В Архангельске люди вышли за природу против мусорного полигона, их поддержали спокойно, для приличия, без бурных чувств. В Екатеринбурге люди вышли против строительства христианского церковного здания за нее же, и их поддержали истово, с чувством, глубоко расколов аудиторию. Храм оказался страшнее свалки, церковь – хуже мусора.

Немецкая тирания, одержимая утопическими теориями, уничтожила тысячи религиозных зданий и миллионы их прихожан, и протест против строительства одного из них все еще трудно себе представить. Советская тирания, одержимая не менее утопическими теориями, сносила на восточном конце Европы свои тысячи религиозных зданий и массово истребляла их прихожан, но на попытку начать строительство одного из них трудно представить себе другую реакцию, кроме протеста.

В общем плену

Как получилось, что одни и те же люди радуются, что талантливый Юрий Дудь ввел младшее поколение в курс ужасов Колымы, и не смущены красными флагами, которые держат представители этого поколения в екатеринбургском сквере, и задорно вспоминают бассейн «Москва» на месте церкви Христа Спасителя – тоже своего рода намек на «можем повторить». 

Еще совсем недавно было наоборот. Сама мысль, что возможно построить церковное здание, казалась невероятным расширением пространства свободы. В перестройку гражданская активность снизу началась с экологических движений против поворота сибирских рек, за спасение Байкала, против атомных станций (после Чернобыля), но символически она была оформлена фразой из фильма Абуладзе про дорогу к храму, а не дорогу к парку. Никому не казалось оксюмороном, что она же ведет к свободе.

Свобода ведь в Европе и Америке там же, где и церковь. И там же, где желанные товары, дороги, фильмы, группы, книги. Одно не противоречит другому. Наоборот, здесь, в СССР, где церкви стоят закрытыми и разрушенными, будто они остатки какой-то древней, не нашей цивилизации, здесь все бедно, косо, уныло, фальшиво, жмет, промокает и разваливается.

Свобода мысли, печати, собраний и шествий, поездок и кинопросмотров, книгопечатания и выбора из нескольких пар обуви нужного размера вместо очереди за одним, какой остался, была в общей неволе со свободой пойти на воскресную службу или читать Евангелие. Общий плен предполагал общего противника, общие усилия по освобождению, солидарность. Поэтому поздняя советская интеллигенция могла быть одновременно и либеральной и церковной: в этом не было противоречия.

Разум и церковь, свобода и литургия находились в общей тюрьме, поэтому строительство храма было формой освобождения интеллекта. Новый храм, будь он возможен, был бы гвоздем в гроб властей. Студент, идущий на службу, математик, идущий в священники, были еще более ярким актом поколенческого нонконформизма по отношению к тем, кто все промотал, чем сейчас атака на забор. Интеллигенция хотела в Европу, а там по зеленым холмам раскинулись аббатства, замки, монастырские виноградники, и умные настоятели обсуждали в трапезной последний перевод Аристотеля, а потом шли на кружку эля.

Противоречие между научным прогрессом и церковью легко разрешалось тем, что атеистическая власть назойливо навязывала звонкий культ научно-технического прогресса, но к концу своего существования ее собственные подданные не считали ее ни передовой, ни прогрессивной: им достаточно было сравнить любую пару современных предметов, сделанных здесь и там, начиная с самих носителей пропаганды прогресса, вроде журналов о науке и технике.

Прорыв из остановившегося, потерянного времени в современность парадоксальным образом мыслился как движение вперед и назад. Вперед к современной Европе, Америке, Японии и назад – в прерванный Серебряный век, к России, которую мы потеряли и которая могла бы теперь быть такой же, если бы не натворили дел и не разрушили храмов. Как раз поэтому фраза из фильма «Покаяние» о ненужности дороги, которая не ведет к храму, подразумевала, что та, которая ведет, выводит из тупика.

Упущенный шанс

Прошло всего 30 лет, и храм снова воспринимается как тупик. Появление в храмах образованной, нонконформистски настроенной молодежи, которая пришла в конце XX века в церковь, чтобы исправить ошибки отцов – за немногими исключениями, – скорее напугало церковь и одновременно расслабило ее. Она решила, что встречного движения не нужно: можно остаться такой, какой стала в неволе, выдав свой униженный образ за двухтысячелетнюю традицию.

Клирики и епископы приняли волну протестного, покаянного интереса на свой нынешний счет, решили, что пройденные испытания, мученический венец освобождают их от серьезного разговора с вновь прибывшими, притом что мучениками были не они, а прежние, тот самый прерванный Серебряный век, ради продолжения которого Россия конца XX века поехала по храмам.

С разновозрастной Россией конца ХХ века вся церковь заговорила как церковная бабушка: православие – это как правильно передать в храме свечку, как одеться, сколько часов не есть перед причастием. Церковь расширила поле деятельности на запретную прежде территорию вокруг храма: появились воскресные школы, хоры, издательства, иконописные мастерские, местами даже благотворительность. При этом она не раздумывая принялась, сближаясь с мирским начальством, повторять старые ошибки.

Такие очевидные вопросы, как язык и смысл богослужения, миссия, современная христианская мысль, живая проповедь, возвращение в храм открытого чтения так называемых тайных молитв, соучастие мирян в службе, а не присутствие на ней, честный, без юродства разговор о новой этике, отказ от внешних атрибутов власти и богатства, остались занятием меньшинства, за все это к тому же временами гонимого, хотя тайные молитвы вслух и в микрофон читает и патриарх.

Невсесильное лекарство

Если бы все эти вопросы были разморожены, больше молодых и образованных людей остались бы в церкви, пришли бы и новые. Но вряд ли это предотвратило бы тот сдвиг в сторону общеевропейской нормы, который вышел на поверхность в Екатеринбурге. Западные церкви проделали свою часть пути навстречу новому времени, сменили язык и одежду, но это никак не отменило существование той части общества, для которой любая церковь враг прогресса. 

Нам хочется думать, что у нас это протест против плохого, отсталого православия, слившегося с путинским государством и не очень чистыми деньгами. У екатеринбургского протеста есть множество вполне законных городских, федеральных и личных причин, но все равно протест развивается так, будто в самой что ни на есть свободолюбивой и нонконформистской части русской культуры не было замешано христианской мысли и веры, как будто не было этого:

Вот дароносица, как солнце золотое,
Повисла в воздухе – великолепный миг...
И Евхаристия, как вечный полдень, длится.

Ни этого:

Тот храм обступал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взоров небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.

Ни вот этого:

Еще кругом ночная мгла.
Еще так рано в мире,
Что звездам в небе нет числа,
И каждая, как день, светла,
И если бы земля могла,
Она бы Пасху проспала
Под чтение Псалтыри.

Судя по всему, для тех протестующих (на месте или удаленно), для которых это жест поколенческого самоопределения, вообще не существует хорошей церкви. Церковь – архаика не потому, что ее возглавляет Кирилл и она спелась с губернатором, Путиным и бизнесом. Она – патриархальный анахронизм сама по себе. Теперь, как сто лет назад, вновь она, а не государственное безбожие – знак промотанного взрослыми шанса двигаться вместе с передовой частью мира.

Страну обошло видео, где женщина средних лет наседает на омоновцев, как Грушенька на Алешу Карамазова: «Что, святоши, женской груди испугались?» – хоть во всем мире полицейские чины менее прочих числятся среди тех, кто боится женской груди.

Но это средний и старший возраст. Похоже, что более юные поколенческие претензии к церкви скорее имеют что-то общее с призывами отобрать у Алена Делона золотую каннскую ветвь. В церкви не мало, а слишком много патриархального секса, традиционного гендера, анахроничной плоти, неравенства, пышности, насилия, раздора, агрессии. Как Ален Делон, который не пьет одеколон, когда-то был символом респектабельного мужского обаяния, а теперь стал грубым старомодным насильником, так и церковь, когда-то бывшая символом преодоления материи, даже взвинченной бесплотности, для нынешних времен грузна и телесна. Что ее посты для убежденных веганов, что ее воздержание для асексуалов, переваливающих без сексуального опыта за тридцатилетний рубеж, что ее призывы к равенству в мире affirmative action, позитивной дискриминации исторически обездоленных групп?

Человеку, проводящему большую часть жизни в виртуальном мире, глубоко непонятна необходимость каменного здания для духовных нужд, когда даже материальные решаются в сетевых беседах и группах. Страх перед виртуальным существом-покемоном абсурднее любой черной кошки: только что в Корее чемпионат по бейсболу открывал огромный виртуальный дракон. Для мира бдительного надзора за равенством, прозрачности гендерных границ, отрицания любых иерархий всякая церковь, даже самая либеральная, будет недостаточно вегетарианской, зато слишком сексистской, агрессивной и дискомфортной, как и ее священные книги. Ее ритуалы, духовные для старых времен, для нынешних невесомых – избыточно материальны. А лучшие христианские стихи – не акты немыслимой свободы, а уступки устаревшему мировоззрению классиков из школьной программы.

Двухпартийная Россия

Вместе с приходом этого поколенческого сдвига, давшего о себе знать во время Pussy Riot и еще ярче в дискуссии по поводу екатеринбургского кафедрального собора, окончательно разрывается аномальная дружественная связь христианства и либерализма, которая сопровождала Россию почти весь XX век. Как в свое время кончилась перестроечная путаница правого и левого (правящих коммунистов некоторое время называли правыми, а рыночников-демократов – левыми), так заканчивается и это. Россия становится в этом отношении нормальной европейской страной.

Это не значит, что среди либералов не будет верующих, а все верующие будут религиозными фанатиками. Но это значит, что произойдет стандартизация и калибровка либерализма и общественно-политического христианства, они станут партийными, окончательно распадутся на два течения. Для одних никакая церковь больше не будет восприниматься как разновидность свободы, для других – никакой социальный авангардизм как разновидность церкви.

Теперь русский либерализм будет официально против церкви, а русский консерватизм – за. Это образ будущей политики. И когда политическая система будет открыта, мы увидим республиканцев и демократов, ХДС и СДПГ, и классический спор про налоги, аборты, гей-браки и усыновления.

Модель раскаяния

Осталось понять, почему прошлые преступления против церкви не создают хотя бы легкой заминки на пути жесткого антиклерикального протеста. Часть ответа в том, что советская диктатура быстро вышла за границы отдельных гонимых категорий и принялась уничтожать уже без разбору носителей старых и новых идей. Другая часть в том, что, сколько российские интеллектуалы ни проповедуют германскую модель раскаяния в тоталитарном прошлом, сами они ей не следуют. Германское покаяние общенациональное, а России они предлагают государственную модель.

Обязанность каяться записана за должностными лицами, это дело начальства и, может быть, его сторонников, а противники будут считать и оценивать поклоны: ниже клади. В частности, церковь предлагают судить по ее нынешним неприглядным делам (игнорируя приглядные), не принимая в расчет ее вчерашние жертвы, а себя по вчерашним жертвам, как если бы они приносились сейчас.

Государство под этим бдительным надзором каяться не торопится, сохраняя зазор двусмысленности, куда проваливается дружественная ему церковь. Впрочем, и тут Россия не отличается от современной Европы. Каким бы ни было реальное распределение прошлой вины, в настоящем правота оставлена за сторонниками прогресса. 

следующего автора:
  • Александр Баунов