Микеланджело Антониони начал снимать «Забриски-Пойнт» в августе 1968-го. Майские протесты студентов в Париже, вылившиеся во всеобщую забастовку, давно закончились, оставив, впрочем, неисчезающий рубец на социокультурной ткани западного мира, к тому времени еще не затянувшийся. По другую сторону железного занавеса уже отцветала Пражская весна – последние лепестки скоро окажутся под гусеницами танков стран Варшавского договора.

Спустя десять лет в «Сталкере» Андрея Тарковского девочка будет взглядом двигать стакан, а пока героиня «Забриски-Пойнт», отзанимавшись свободной любовью в пустыне, в конце фильма взглядом мысленно взрывала суперсовременную резиденцию своего босса. Ошметки буржуазной цивилизации, разноцветные, как конфетти, долго, в течение нескольких минут, в замедленной съемке под композицию Pink Floyd парили в жарком небе. Конец фильма предваряло красное солнце пустыни – оно заходило (или восходило?) под композицию Роя Орбисона с характерным названием «So young» («Young, so young love was meant to be wild and free…»).

И хотя Антониони претендовал на то, чтобы передать дух 1968-го, фильм провалился в прокате. Важнее другое: свое как бы антибуржуазное протестное кино в духе «великого отказа» великий итальянец снимал на главной в то время студии Голливуда, Metro Goldwyn Mayer, средоточии всего пошло-буржуазного.

Без обналичивания папиного чека даже «коктейль Молотова» не организуешь – следует из «Мечтателей» Бернардо Бертолуччи, отметившего этим своим фильмом 35-летие 1968-го. А принципиальный антиамериканизм парижского протеста в результате привел к глобализации американского типа, заметил политолог Ян-Вернер Мюллер.

1968-й, изменив мир и стиль жизни, изменил и моду, и ее атрибуты и в результате обуржуазил саму протестную эстетику. В январе 1973 года в колонке в Corriere della Sera Пьер Паоло Пазолини – безусловно, со своих левых позиций – проницательно заметит по поводу некогда хипповских длинных волос, утративших свою контркультурную семантику: «О чем говорили эти волосы? Мы не из тех, кто умирает здесь с голоду, не из этих слаборазвитых бедняков, застрявших в эпохе варваров! Мы служащие банка, мы студенты, мы дети зажиточных родителей, работающих в нефтяном государстве; мы знаем Европу, мы много читали. Мы буржуазия, и наши длинные волосы – свидетельство нашей принадлежности к современному, международному классу привилегированных лиц... Круг замкнулся. Субкультура власти поглотила субкультуру оппозиции, сделав ее своей составной частью: с дьявольским проворством она превратила ее в моду».

Характерно, впрочем, что впервые Пазолини увидел настоящих длинноволосых в Праге. И да, длинные волосы были языком, социальным диалектом протеста. Чего не понимал Пазолини, так это того, что по разные стороны железного занавеса языки протеста отличались друг от друга. И степень риска ношения столь специфической прически тоже была разной.

Пересадка народного сердца

Наш, восточноевропейский бунт заговорил по-чешски. По ту сторону железного занавеса протестующие, не зная других языков сопротивления, говорили по-французски и по-немецки. И эти языки были хорошо адаптированы к диалекту марксизма. Собственно, ничего, кроме этого вокабуляра и его готовых форм, у прогрессивного студенчества не было. Оно, это студенчество, признавалось: «Мне хочется что-то сказать, но я не знаю, что именно» («J’ai quelque chose a dire mais je ne sais pas quoi»).

Те, кто претендовал на то, что под булыжниками не только пляж – plage, но и page – страница, особенно ситуационисты с их лидером и автором «Общества спектакля» Ги Дебором, придумывали изысканные слоганы и слали телеграммы лидерам тоталитарного мира – миллиардерам из Нью-Йорка и Токио и бюрократам из Москвы и Пекина (и это притом, что на улицах хватало маоистов): «Человечество не станет счастливым до того дня, пока последний бюрократ не будет повешен на кишках последнего капиталиста. Точка».

Те, кто поинтеллектуальнее, вдохновлялись Гербертом Маркузе, но сам он, вообще говоря, состоял профессором американских университетов, в своем семидесятилетнем возрасте держась подальше от эпицентра европейских событий. Жак Деррида, заявив, что его беспокоит чрезмерная «спонтанность» Мая-1968, и констатировав, что ему «всегда сложно вибрировать в унисон», вскоре после мятежного Мая предпочел отправиться читать лекции в США, обосновавшись на некоторое время в Балтиморе.

Улицы стали страницами, на которых ситуационисты писали свои работы – сжатые до лозунга или, если угодно, твита. Это породнит Май-1968 с протестами в России последних лет. Правда, из опыта слоганов Мая потом вырастет целая рекламно-маркетинговая индустрия глобалистского буржуазного Запада.

В наших же самых веселых бараках социалистического лагеря марксистский язык выглядел совершенно иначе. Лидеры Пражской весны никогда не выступали против социализма – об этом потом писали и говорили все причастные к чехословацкой перестройке, от Александра Дубчека до Зденека Млынаржа. Сама Пражская весна не была протестом, и уж тем более чем-то антирусским или антисоветским. Чешская, точнее, чехословацкая идентичность обретет более внятные очертания только потом, после танков. Милан Кундера писал в романе «Неведение» о ЧССР после августа 1968-го: «Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи – до такой степени чехами».

А пока чехословацкое руководство во главе с Александром Дубчеком приделывало социализму человеческое лицо. И возвращало сердце народа туда, где ему и надлежало находиться: из уст в уста передавалась подлинная история чешской старушки, написавшей в Нобелевский комитет письмо с просьбой присудить премию по медицине Антонину Новотному, чехословацкому руководителю до Дубчека, «потому что ему удалось пересадить сердце народа в задницу СССР».

Они не думали о демонтаже социализма. Как и советские диссиденты, чья идентичность по-настоящему сформировалась после ареста в сентябре 1965-го Андрея Синявского и Юлия Даниэля, не думали о том, чтобы свергнуть советскую власть. Они требовали соблюдения советской Конституции, гласности процесса Синявского и Даниэля, других процессов, посыпавшихся как горох. Они не отрицали институты, как их собратья во Франции или Германии, которых не устраивали любые легальные демократические процедуры, включая выборы.

Не боролись с советской властью и адвокаты, ставшие знаменитыми благодаря судам над диссидентами. Просто они имели смелость буквально толковать нормы советского уголовного закона. В том же 1968-м, еще до всяких событий, Борис Золотухин, один из самых блестящих московских адвокатов, позволил себе потребовать полного оправдания Александра Гинзбурга (составителя «Белой книги», о процессе Синявского и Даниэля), за что был исключен из партии и вышвырнут из адвокатуры – на два десятка лет. Его коллега, знаменитая Дина Каминская в книге воспоминаний констатировала: пришло время, когда уже недостаточно было не участвовать в государственном политическом разбое – то есть просто молчать, надо было подавать голос.

Что и сделала ее подзащитная Лариса Богораз, которая произнесла, возможно, самые главные слова в истории отечественного диссидентского и правозащитного движения – в последнем слове на процессе по делу семерых (на самом деле восьмерых – студентку Татьяну Баеву взрослым участникам демонстрации удалось отмазать), вышедших на Красную площадь 25 августа 1968-го в знак протеста против вторжения войск Варшавского договора в Чехословакию: «Я люблю жизнь и ценю свободу, и я понимала, что рискую своей свободой, и не хотела бы ее потерять… Я оказалась перед выбором: протестовать или промолчать. Для меня промолчать значило присоединиться к одобрению действий, которых я не одобряю. Промолчать значило для меня солгать… Для меня мало было знать, что нет моего голоса за, для меня было важно, что не будет моего голоса против».

Вот, собственно, и все.

И это было совсем не похоже на западный протест. В тоталитарном государстве вышедшие на площадь знали, что пойдут прямиком в тюрьму. В полном соответствии с учениями Ленина, Мао и прочих икон Парижа-1968. Западные протестующие тоже сталкивались с жестокостью полиции, но это уже тогда, когда протесты разворачивались в жанре бескомпромиссной уличной герильи.

Талантливая журналистка Ульрика Майнхоф, пока окончательно не радикализировалась и не занялась прямым и жестоким красным террором, объясняла в 1967 году в журнале konkret логику своих разногласий с властями Западной Германии и всего западного мира: «Таким образом, преступление – не напалмовые бомбы, сброшенные на женщин, детей и стариков, но протест против этого… Преступны не террор и пытки, применяемые частями особого назначения, – но протест против этого». Спустя год, в 1968-м, она поясняла: «Граница, разделяющая словесный протест и физическое сопротивление, была перейдена в демонстрациях протеста против покушения на Руди Дучке… шпрингеровские газеты лишь сжигали, теперь же была сделана попытка блокировать их доставку… Шутки кончились».

Таким был путь от метания помидоров к «коктейлям Молотова».

Впрочем, нельзя сказать, чтобы между рассерженными людьми в Западной Европе и их восточноевропейскими собратьями совсем уж не было ничего общего. Литературовед Дональд Рейфилд писал, что, когда молодые немецкие туристы в Праге кричали: «Вива Дубчек!», чешская молодежь дружно отвечала: «Руди Дучке».

Бумеранг 1968-го

Танки в Праге стали признаком и символом не силы, а слабости. Чешский диссидент из пьесы Тома Стоппарда «Рок-н-ролл» объяснял: «…просто наши соседи волнуются, как бы их собственные рабы не взбунтовались, если увидят, что нам все сошло с рук». Точно так же сегодняшние российские власти воспринимали все украинские Майданы, вместе взятые, и «арабскую весну» как инфекцию цветной революции. И потому поспешили взять большинство нации в союзники, инкорпорировав Крым.

Доктрина Брежнева – ограниченный суверенитет стран советского блока, собственно, и была направлена на то, чтобы избежать эффекта домино: история успеха сопротивления хотя бы в одной стране, тем более столь значимой, как Чехословакия, могла вдохновить соседние страны на проекты либерализации. И тогда бы СССР лишился внешнего контура империи, по сути – зон влияния, буферных государств. Точно так же нынешний российский истеблишмент оценивал Украину и как зону влияния, и как буферное государство – территорию, отделяющую Россию от более или менее враждебного Запада.

Советский Союз боялся и другого успеха в выходящих из-под контроля зонах – экономического. Чехословацкая реформа оценивалась как возвращение к капитализму. И она действительно могла выглядеть куда более убедительной, чем заведомо обреченная на провал в условиях «социалистической формы хозяйствования» косыгинская реформа.

1968-й бумерангом вернулся два десятилетия спустя, когда фактически в роли Александра Дубчека оказался Михаил Горбачев, а народ и партия стали на короткое время едины в желании перемен. Остановить Горбачева мог только он сам – над ним не стояли имперский центр и брежневское Политбюро. Течение событий заставило его возглавить ту лавину, спуск которой он сам спровоцировал.

Трудно предположить, произошло бы то же самое с Дубчеком, что и с Горбачевым, – тот, кто дал свободу, должен был быть готов к тому, что она станет неуправляемой. Дубчекоманию могла со временем остановить более масштабная либерализация, а самого его – заместить новые герои нации. Собственно, таким героем как раз двадцать лет спустя и стал Вацлав Гавел.

К власти в Праге пришел «шестидесятивосьмидесятник». Ничего подобного не произошло в западном мире – в одном из недавних интервью Даниэль Кон-Бендит обратил внимание на то, что Францией никогда не правили soixante-huitards – сколько-нибудь заметные фигуры Мая-1968. Пройдя через 1968-й, капитализм и его элиты изменились и адаптировались к новым реалиям. Герберт Маркузе, Жан Бодрийяр, Ги Дебор описали их: одномерный человек, общество потребления, общество картинок, общество спектакля, но эти свойства оказались не признаками упадка, а симптомами адаптации. Западный мир продолжил, в соответствии со старым советским анекдотом, свое цветущее загнивание («Загнивает, но зато как пахнет!»). А Советский Союз вместе с советским блоком – пал.

Три конца истории

1968-й казался, да и оказался концом истории старой западной цивилизации в том виде, в каком она самосохранилась после 1945 года – царство всеобщего благоденствия, бюрократии и технократии, буржуазного самодовольства, общества потребления, «подкупившего» рабочий класс. Лидеры Мая-1968 так и не поняли, что пришла эра западного среднего класса, который потом поглотит и революционеров, и их контркультуру, обратив на пользу капитализму нового типа.

По определению Одо Маркварда, революционеры конца 1960-х боролись с тиранией, которая не была тиранией. К тому же «это новое отрицание буржуазности на деле способствовало не демократизации, а прежде всего возрождению симпатий к революционным диктаторам». Тирания оказалась просто слегка устаревшей моделью капитализма, которому пришла пора поменять кожу – место чопорного, длинного и худого, как древко флага, генерала должна была занять девушка-хиппи.

Она и заняла, очень скоро став не символом протеста, а привлекательным образом новой буржуазности: актриса Джеки Рэй в образе девицы-хиппи, только очень стильной и чистенькой, красовалась на обложке журнала Playboy за сентябрь 1970 года. В номере был опубликован не только очерк о «революции абортов», но и отчет о встрече Герберта Маркузе со студентами в Нью-Йоркском университете. «Среди студентов растет антиинтеллектуализм. Однако нет никакого противоречия между интеллектом и революцией. Почему вы боитесь быть умными?» – недоумевал философ, чье имя стало одним из символов Мая-1968.

Философия прекрасно смотрелась в будуаре: Маркузе в Playboy – так выглядела буржуазность после 1968 года.

Сразу несколько исторических пластов наложились друг на друга. Буржуазная цивилизация, замкнутая, по формуле Эрика Хобсбаума, в «кольце общественных зданий»: биржа, университет, Бургтеатр, ратуша, парламент, музеи, Гранд-Опера, вокзал, собор, – казалось бы, канула в Лету. Культура, получившая сокрушительный удар в конце 1960-х от контркультуры, перестала быть продуктом «меньшинства для меньшинства» и стала продуктом массового производства. Обновленная западная цивилизация в эпоху пост-1968 стала еще более привлекательным примером для коммунистического Востока.

Эра пост-1968 продлилась до 1989-го – года бархатных революций, догнавших историю и обозначивших ее очередной конец в виде победы либерализма и демократии западного типа. Восточная Европа, пережив развал Габсбургской империи, а затем фашизм, потом оказавшись в тени советского имперского проекта, избавилась от многодесятилетнего морока. И ей, казалось бы, уже не нужно было искать свою идентичность: вот демократия, вот либерализм, вот военные, финансовые, организационные институты Европы – якорей сколько угодно. Но прошло еще двадцать лет – и история в очередной раз начала корчиться то ли в родовых, то ли в предсмертных муках: пришла эра, которую за неимением других определений назвали эпохой популизма.

История, закончившаяся в 1968-м, а затем еще раз – в 1989-м, началась заново.

И вот опять «улица корчится безъязыкая» в поисках нового языка, способа разговора между правительствами и обществами, теми, кто раньше был левыми и правыми, а теперь стал непонятно кем. И вот против призрака новой тирании, уже гораздо более серьезной, чем послевоенные демократии старой Европы, существующей под ярлыком «популизма», восстают новые «раздраженные» приверженцы демократии и либерализма старого типа, выходящие на улицы Варшавы и Будапешта. А в Париже, как и 50 лет назад, на улицы выходят люди, выступающие против капитализма, называющие себя «черным блоком» и устраивающие погромы в «Макдоналдсе» и автосалоне Renault.

Пародия на 1968-й. И, как полвека назад, протесты приверженцев универсальных демократических ценностей в Восточной Европе оказываются более благородными по смыслу и мирными по форме по сравнению с безмозглой бузой западноевропейских людей в черном, в прошлом – в красном. Опять, как и тогда, на Востоке Европы – антитоталитарный протест, на Западе – прокоммунистический. У тех, 50 лет назад, не было другого языка, кроме заемного, но по крайней мере был стиль. Этот стиль безвозвратно утрачен. Здесь уже не отделаться фразой о том, что история повторяется. Какая-то новая история начинается. Какая бабочка выпорхнет из куколки протестов по обе стороны теперь уже невидимого железного занавеса? С каким рисунком на крыльях?

следующего автора:
  • Андрей Колесников